Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Хаим Дувид позволил себе вольность: он пошутил. Нет человека без слабостей. И все-таки удивительно, Хаим Дувид, простой ремесленник из Пашкань — философ, чуть ли не атеист.
Духовой оркестр в парке играет старинный вальс. И, слушая его, я вижу улыбку Элизы, она впервые пришла вечером в парк, глаза наши встретились, и она улыбается незнакомой улыбкой — таинственно и волнующе: юная женщина, переступающая порог в жизнь…
Что ни день — беседуем с Аделой, сидя на веранде. Старшие дамы засветло удаляются спать. Адела полна доброжелательности и внимания, если не сказать, почтения к своему старому «метру». Но в суждениях она теперь куда как самостоятельна. Очень любопытно, какова она стала? Говорит, и все кажется, чего-то не договаривает, порой замолкает на полуслове, на бумаге каждая ее фраза кончалась бы многоточием. А когда волнуется, а волнуется она часто и без всякой на то причины, прелестно задыхается, и голос у нее прерывается, как у птички, которая пьет. Дуэт наш редко звучит слаженно и непринужденно. Обычно Адела либо слишком рассеянная, либо слишком возбуждена. Но и в минуты рассеянности она, бывает, вдруг доверчиво посмотрит мне в лицо, скорым шепотом повторяя: «да, да, да», — очень трогательно, но без всякой надобности подтверждая мои слова.
Эта молодая особа, не подавая виду, полна любопытства к жизни вообще и к душевной, в частности. Она постоянно с пристрастием изучает меня, а я изо всех сил защищаюсь, стараясь сделаться непроницаемым. Напрасный труд: для женщин мы все равно что витрина, да и проигрываем мы неминуемо, если вступаем с ними в игру. Но хороша сама игра, тем более что скрывать мне совершенно нечего.
Дружба моя с семейством М. приняла теперь весьма своеобразный характер: я всего десятью годами моложе госпожи М. и, конечно же, принадлежу к ее поколению, но Адела мне гораздо ближе, и, как ни странно, это совершенно естественно, потому что — увы! — женщина в пятьдесят лет представляется мне старухой; потому что, когда мы познакомились, госпожа М. была уже замужней дамой, а я мальчишкой-гимназистом, и эта психологическая дистанция сохраняется между нами до сих пор; потому что болезнь состарила бедную госпожу М. еще на добрый десяток лет; но главная причина, я думаю, в том, что госпожа М. сохранила в неприкосновенности все представления прошлого века и живет в обособленном, давным-давно не существующем патриархальном мирке.
Что же до госпожи Аники, вошедшей в эту семью благодаря своему браку, — «сама она брак», решительно утверждает Адела, — то я смотрю на нее, словно на некое ископаемое. Ей хорошо за шестьдесят. Она дочка разбогатевшего управляющего и полвека назад вышла за брата госпожи М., не устоявшего перед ее обворожительным приданым. Овдовела она тоже в незапамятные времена. Но что удивительней всего, сумела сохранить все до единой привычки своего достопочтенного родительского дома: за столом помогает вилке руками (Адела прикусывает губу, чтобы не расхохотаться), громко, протяжно зевает и мелко-мелко крестит при этот рот («Чтоб не влетело!», говорит «ён», и «каб ты на его поглядела, на мово «бутузика», «бутузик» — ее сын, полковник кавалерии). Все остальное время она раскладывает пасьянсы или гадает на картах. Ходили слухи, будто после смерти мамы мой отец был знаком с ней весьма и весьма близко, благо имения их были рядом. Не скажу, что такое предположение мне льстит. Сыновья порой чересчур требовательны к родителям… Дочери в этом смысле куда более трезвы и снисходительны.
Сегодня вечером сам не знаю почему я заговорил с Аделой о старости. Серебро моих волос — как в давние времена изволила выразиться госпожа Адела — было некогда анахронизмом и невольным кокетством, зато теперь выглядит естественным следствием бегущих лет.
Адела слушала меня с улыбкой, потом возразила, — как бы мне хотелось, чтобы не из одной только вежливости, — сказав, что, будь другие обстоятельства, она непременно разубедила бы меня. Интересно, каким это образом и какие должны быть обстоятельства? Главным моим аргументом, а я очень-очень старался доказать ей, что я стар, и стар чудовищно, — зачем? бог весть? — был тот, что еще через десяток лет я стану совсем уже дряхлым стариком. «А я старухой», — подхватила она тоном сообщницы. Хорошенькое «а я…» — ей едва исполнится тридцать! И для чего она возражает? (У женщины, кстати, только одно средство убедить мужчину, что он еще не состарился…) Желая утешить? Из деликатности? Или подсмеиваясь?
Продолжаю пичкать Аделу эпическими сагами о баснословных временах моей невозвратной юности. Куда девались моя сдержанность, скромность и почему я столько говорю о себе? Что шевелится в моем подсознании? Самолюбие, желающее доказать и себе, и ей, что я вовсе не из тех идиотов, которые до старости лет мнят себя молоденькими? Или я хочу уверить ее, что стар для всяческих сантиментов, именно потому, что, возможно, они у меня появились? Или втайне грущу, что и впрямь слишком стар для нее, и жалуюсь ей, надеясь на ее сочувствие? Или все-таки пытаюсь ее завоевать, стремясь во что бы то ни стало, чтобы она «убедила» меня в моей молодости? Сегодня Адела довольно резко спросила, почему я так настаиваю на преклонности моих лет? Резкий тон ее был для меня музыкой. Так радовался бы мнительный больной, если бы врач наорал на него и выставил вон из кабинета. Ее резкость ставит под сомнение искренность ее почтительности, что мне чрезвычайно приятно, и вдобавок свидетельствует, что Адела чувствует на меня некие права, а это еще приятней. Ох, боюсь, как бы мой дневник не сделался температурным листком больного. Не слишком ли часто я щупаю себе пульс и меряю температуру? Так недолго и впрямь заболеть или по крайней мере сбросить вату привычек и извлечь заглохшие было привязанности…
…И все-таки, что ее раздражает в моих разговорах о старости? С чем она борется? С меланхолической безнадежностью, которую, кажется, я ей навязываю? Или ей неприятно видеть во мне рисующего сединами фата?
Из Пьятры приехал настройщик, и пианино наконец-таки выздоровело. Адела играла мне все, что я когда-то любил. Музыка ее движений подействовала на меня куда больше самой музыки. Вспархивающие руки, наклоняющийся то вправо, то влево стан, мелькающая белизна пальцев, энергичная ножка на педали — этот беззвучный, баюкающий воображение аккомпанемент — был для меня самой волнующей мелодией.
Вальс Шопена, движения стана… (Однако не изменяет ли вам вкус, голубчик?) И наконец, будто разгневавшись, она подвела черту, перечеркнула разом все клавиши, словно энергичным росчерком подписалась, и пианино встревоженно вскрикнуло. Адела резко поднялась со стула и